РУССКАЯ ПОЭЗИЯ 80-90-х годов XX ВЕКА
(тенденции, развитие, поэтика)

ЖУРНАЛ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ И СЛОВЕСНОСТИ

Владимир СЛАВЕЦКИЙ
(Москва, доцент Литинститута. литературный критик (1951-1998)

Часть 3
"ДВЕ ОБЛАСТИ - СИЯНИЯ И ТЬМЫ"
(Романтическое двоемирие в современной поэзии)
В окружившей нас тревожной неразберихе событий, при
неразличимости сколько-нибудь оформленной человеческой судьбы,
необходимой для связного, развернутого повествования, лирика,
питающаяся лишь отдельными переживаниями, состояниями
характера, окажется, пожалуй, более живучей в сравнении с прозой.
Мне резонно скажут: что-то не видать повода для светлых
лирических порывов, но, с другой стороны, если лирика — это мир
«эго», то сейчас, когда слово «выживание» наполнилось своим
экзистенциальным смыслом, — поводов для «эгоистического»
сумеречанья сколько угодно.
Во всяком случае строки Евгения Баратынского: «Две области —
сияния и тьмы / — Исследовать равно стремимся мы» —
вспомнились, думаю, не случайно.
Конечно, прозаичное, наукообразное слово «исследовать», хранящее
след аналитического стиля автора, далековато и от сладкозвучного
«бельканто», и от стихийной цельности... Но напомнил этот глагол,
что лирике может быть присущ и известный аналитизм (пусть в
специфическом преломлении), считающийся прерогативой прозы.
Строки написаны были, когда «век шествовал путем своим
железным» и наступила, казалось, пора «последнего поэта». Когда
мифологические представления, сформировавшие художественную
метафорику и саму поэтическую грамматику, давным-давно перешли
в сферу литературных приемов.
Хотя чистые приемы должны бы состариться, износиться и навсегда
исчезнуть...
Но ведь почему-то напомнил тот же Баратынский о самых
изначальных культовых истоках стиха, называя поэзию «святой»,
говоря о таинственной власти гармонии и о способности — подобно
древним заговорам — врачевать болящий дух. Вероятно, кроме
вполне современного поэту романтического двоемирия, кроме тоски
по гармонии, здесь обнаруживается отзвук архаических
представлений об умении поэта космизировать мир через разъятие и
последующее синтезирование, о способности странствовать как в
светлом, дневном, так и в ночном, темном царстве вплоть до царства
мертвых, что обнаружилось не только в мифе об Орфее, но и в
позднейших грандиозных космогониях, картинах иных миров — от
«Божественной комедии» до «Розы мира». Переход
мифопоэтических представлений в эстетическую сферу — поэтику,
стиль, литературные мотивы — не отрицает генетической памяти об
этих воззрениях, не отменяет полностью их значимости, о чем
определенно свидетельствуют стихи В.Ходасевича «Века,
прошедшие над миром» (1912), где говорится о неизбежности
Орфеева пути:
Века, прошедшие над миром,
Протяжным голосом теней
Еще взывают к нашим лирам
Из-за стигийских камышей.
И мы, заслышав стон и скрежет.
Ступаем на Орфеев путь,
И наш напев, как солнце, нежит
Их остывающую грудь.
Концовка же — о неизбежном разладе между очищенной во времени
красотой мифа и надрывными, неприбранными страстями
нынешнего века:
Но горе! мы порой дерзаем
Все то в напевы лир влагать,
Чем собственный наш век терзаем,
На чем легла его печать.
И тени слушают недвижно,
Подняв углы высоких плеч,
И мертвым предкам непостижна
Потомков суетная речь.
Вот тут где-то молодой поэт нащупывал то, что иногда называют
диалектикой, соотношением, взаимодействием вечных тем и образов
с новыми впечатлениями, то приращиваемыми к вечным, а то и
вполне преходящими.
Извечное соседство, борение, притяжение-отталкивание жизни и
смерти, любви и ненависти, лжи и истины, добра и зла
«подпитывают» генетическую память стиха, способность духовно
возноситься к свету и нисходить во тьму, исследовать «две области»,
поэтически расчленять и объединять их, вновь и вновь рождая
поэтические образы и споры вокруг этих образов.
ПО ЭТУ СТОРОНУ
Странствовал по миру юный великан, «лось», как говорят в народе,
странствие души развертывалось на слишком большом пространстве,
чтобы всматриваться в детали мира внешнего или тонкие переливы
внутренних состоянии. Виктор Астафьев давно заметил его стихи и
включил в свою антологию «Час России». Поэта в Сергее Гонцове
выдавали широта и свобода дыхания, масштабность видения и
притязания, запас воли и пытливости:
Встану и миром пойду,
Чуть заграждая рукой
Пламя свечи, как звезду.
Господи, кто я такой?
(«Встану и миром пойду...»)
Отношения его с природой напоминали нам о древнем образе
покорителя стихий; не удивительно, что на столь широком фоне и
сами стихии воспринимались как «частности», ведь даже молнии
уподоблялись домашней утвари, подвластной человеку:
И молнии в углу долины
Лежат, как скарб полу земной...
(«Великий мир передо мной...»)
И даже ангелы, летая (пусть и «вдали»), едва не задевали его крылом,
как некие пичуги, птахи небесные:
Шатер земного небосвода.
Весь мир как дерево в пыли.
Шумит неверная свобода.
Летают ангелы вдали.
(«Тризна»)
По масштабности лирического пространства он, чувствуется,
младший брат Юрия Кузнецова (ну, может быть, двоюродный), но
именно младший, родившийся в иное время и получивший иной
опыт, иные впечатления. Во всяком случае его диалог с Богом не
столь обиженно-надрывен, а где-то даже предполагает и
взаимопонимание. Да и окружающий мир изначально не столь
безнадежно бесприютен.
Но... не все же силушкой тешиться да с ангелами молниями
перекидываться. И в этой же юдоли — по мере ее познания —
появляются совсем иные ощущения. Ведь спрашивая: «Где душа
пропадала, крылами затмясь от стыда?» — поэт одновременно и
отвечает: душа — крылатая, от роду ангелоподобная - была
«пропащей», пребывала в нетях, в безвременье, бездомности,
бездорожье, немоте, мраке, унижении и
Приникнешь к стеклу — там подводные лица горят!
Расплющено все — и значенье, и воля, и слава.
На что уповать? На каком языке говорят
И страсть, и сомненье, и скорбь, и любовь, и забава?
В бараках гулянка. Расплющены вера и плоть.
Собор Александра Святого уходит к созвездьям
Всей мглой безъязыкой...
(«Зеленого мира поклонный и набожный свет»)
Это видится и говорится будто бы из владений Морского царя, куда
попал гусляр Садко (русский аналог Орфея), из-под толщи, мглы
подводной, которая все поглотила, раздавила, расплющила, но из
кото-рой, прилагая духовные усилия, нужно вырваться, восстать,
воспрянуть, всплыть, подняться туда, куда указывают купола
Собора.
Есть, впрочем, и другой, еще более определенный, не требующий
толкования вариант среды обитания:
Я хватился всего среди ночи и дня
В перебитом пространстве, разящем козлом...
(«Девяностый псалом»)
Причем «разящий козлом» ад не в каком-то ином месте; в мире
вполне здешнем происходит борьба светлых и темных сил, в
здешнем мире душа блуждает во мраке, и в этом же мире она должна
найти выход, обрести себя, освободиться от чувства, что живет под
«чужими небесами». В здешнем мире нет свободного от зла
заповедника, резервации, но все-таки зло не всесильно, коль
возможна внутренняя опора: молитва, псалом «Живый в помощи
Вышняго» — защитник воинов, в коем всякий обретает надежду и
твердость духа.
Забери мою душу, прерви мою плоть.
Все останется дух под свободным крылом.
Хоть велик Сатана и спокоен Господь,
Но спокойней всего девяностый псалом,
так завершается стихотворение «Девяностый псалом». И то, что
псалом —создание псалмопевца Давида, укротившего злого духа,
вселявшегося в Саула, тоже немаловажно, потому что косвенно автор
окликает сверхобычные способности другого поэта.
Уже писали об известной эпичности Гонцова. Имелся в виду как раз
характер мировидения и обращенность к эпическим временам и
символам, и стихи его прежние были размашистыми и
многострофными, символы — когда емкими («в сыром космическом
бараке»), а когда расплывчатыми и неточными. Да, нельзя не сказать
о том, что путь Гонцова к полновесному слову лежит между Сциллой
поэтических «красивостей» и Харибдой рифмованной публицистики
(пусть даже «православной»).Обезглавленнын дракон истории —
трагический и по-своему сильный образ (дракон даже сам себя
«пожирать» не может, нечем) — симптоматичен для современных
умонастроений, но изрядное количество парчи и бархата,
появившееся от созерцания византийских церковных риз, невольно
заставляет вспомнить — из-за некоторой декоративности своей — и
о халате (то ли китайском, то ли японском, но о-о-очень красивом).
Ныне мы застаем поэта за поиском плотности стиха и образа.
Восьмистиший «Под перезвоном ранних поездов», «Мне варварское
время надоело», «Возвышенного трепет вековой», «Дракон», «Так
вот свобода!..» в прежнее время автору было бы достаточно, чтобы
«растянуть» на многие строфы. Сейчас все уплотняется,
спрессовывается, пружина сжимается, что чувствуем в семистишии
«Поворот незримого ключа» — с его уплотняющей, сжимающей
сквозной рифмовкой, с пропуском «лишних» логических звеньев и
предельно лаконичным синтаксисом, умещающим три предложения
в одном ритморяде:
Поворот незримого ключа.
Синий бархат, дивная парча.
Мощной книги первая страница.
И прочтешь полмира сгоряча.
Отрываясь мыслью — от зверинца.
Духом от столетья-палача;
Вот земля. Вот книга. Вот свеча.
Предполагается, что теперь многое должно не проговариваться, а
подразумеваться. Кажется, наряду с «мощной книгой» (Писанием) и
классикой XVIII—XIX вв., автор «читает» и стихи Мандельштама о
«веке-волкодаве». Хотя в целом, запечатлевая соотношение «этого»
и «того» миров, зримого и незримого, реального и тайного, поэт
остается верен себе; как раньше он находился с ангелами в одном
пространстве, так и сейчас он «по эту сторону любви», но — живую,
светлую, дневную. Что ж, и на средневековых иконах два мира —
видимый и невидимый — сосуществовали одновременно и на общей
территории.
И сейчас здесь еще возможны, по Гонцову, прощение и спасение:
Я где-то рядом: позови!
Плывут блаженные мгновенья
По эту сторону любви,
По эту сторону спасенья...
(«По эту сторону»)
У ЧЕРНОЙ ДЫРЫ
Со стихами Сергея Гонцова так и просятся в сопоставление стихи
Ивана Шепеты. Самый поэтический эгоизм у них разного свойства:
один уверен, что ему все простится за великанское обаяние, другой
— за «разочарованность». Если первый разбросанно щедр, то второй
афористичен и парадоксален:
Как же так? Отборнейший народ
в эту землю лег костьми, как зерна,
неужели вышел недород?
(«Девяностый псалом»)
Суховат, аналогичен и бритвенно точен:
Тот повесился, а этот
ночью темною забит:
смерть на взлете — это метод,
коль не хочешь быть забыт.
Не знаю, откуда у меня взялся этот эпитет «бритвенно» — возможно,
от общего содержания стихотворения «Неизвестные поэты», вернее,
от этих слов «смерть на взлете»?
Если Гонцов видит разлитое и в этом мире сострадающее начало, то
к Ивану Шспете мир повернут объективным безразличием.
Отчужденность, отстраненность мира, где некого «любить» и
«помнить», грозит опустошением, холодным отчаянием:
...Но сердцу моему,
любить желающему, помнить,
та объективность ни к чему —
ей бездны сердца не заполнить.
(«Под шум березы»)
Где-то здесь самый чувствительный, самый ранимый нерв поэзии
Шепеты: сердце, желающее любить, но и сердце-бездна, ничем не
заполненное и не заполняемое. А если вспомнить другие стихи:
... ясно уже не вполне:
я гляжу, или это природа глядит
на свое отраженье во мне...
(«От чего так влечет к себе эта струя?»)
- то эта зеркальность наведет на мысль о некой тождественности, что
ли, объективной бездны природы (вообще — всего окружающего
мира) и сердца человеческого.
Если Гонцов допускает сосуществование двух миров на одной
территории, то Шепета усугубляет трагичность двоемирия; он
подозревает о неких метафизических щелях, зияниях, зазорах, через
которые можно «попасть» в четырехмерное пространство. Но
раскрыть иной мир, вытащить его на всеобщее обозрение или
громогласно разглагольствовать о нем — ни-ни; он непроницаем,
закрыт наглухо и отрезан начисто. Не так уже безобидны и
безопасны эти разговоры, заигрывания, заглядывания.
Скупо информативные, прозаичные, совсем лишенные «красоты»
строки приобретают жутковатую выразительность. Потому что,
сколько ни изощряйся в познании и умствовании, — конец известен;
неистребим и всегда «актуален» ужас смерти, забвения, полного
исчезновения — без всякого следа и памяти (а тогда и стихи можно
не отделывать):
Да что там памятник! Весь мир,
как долгий взгляд сольется в точку,
нырнет в одну из черных дыр
и там расправит оболочку.
И в обновленном мире том
настолько все будет иначе,
что даже знания о нем —
и те ничто не будут значить.
(«Под шум березы»)
Но и отвернуться нет сил от «черной дыры», от (по другому
варианту) «прозрачного дна», что притягивает, искушает,
заманивает, «имеет какую-то странную власть» над поэтом. Тем
более что одновременно идет заглядывание и в запредельный мир, и
в самого себя; вернее, заглядывания эти, миры эти совмещаются.
Таким образом, «два мира» сталкиваются не в сторонней
объективной действительности, а — как это и происходило всегда в
русской литературе — в душе самого лирического субъекта: страшно
заглянуть и в собственную душу, в «бездну сердца» (или бездночку?)
где «черная дыра» тоже обосновалась.
Отсюда — одергивание себя и других:
Не говорите резких слов
по поводу иных миров.
(«О многогранности истины»)
Не берите на себя дерзости утверждать, что нездешнего предела нет,
но не беритесь и с безответственной легкостью разгадывать загадку
четырехмерного пространства. Ведь
... взглядом может охватить
все грани сразу только Бог,
а человек — не больше трех.
Отсюда, впрочем, ирония и самоирония над праздными разговорами
по этому поводу:
Для тех, кто любит диалог,
всегда есть повод и предлог,
II КруТЯТ Куб уМЫ ДО ДЫр —
на том и вертится наш мир.
Чего стоит излюбленное в интеллигентски-журналистском обиходе
словечко — «диалог», непоэтичные слова «предлог», «повод», «дыр»
и, наконец, — «куб», сводящий таинственное четырехмерное
пространство к игрушечному кубику Рубика!
Желчная усмешка поэта вызовет разное отношение читателей. И уже
вызвала столкновение критиков. Один автор, И.Ростовцева,
например, считает, что «подход к миру, вмещающий в себя "рго" и
"сошга", реальное и воображенное... расширяет его (Шепеты —
В.С.) художественный горизонт», хотя и подозревает, что в черную
дыру поэт нырял в сопровождении карамазовского черта (раньше в
запредельные миры мог сопровождать поэт — Вергилий, например).
Другой автор, А.Хвалин, споря с первым, однозначно утверждает,
что при обращении к фундаментальным вопросам бытия не может
быть и «за» и «против»: тут «или» — «или»: «Надо решать. Ибо, как
говорится в одной мудрой сказке, на свете жить, кому-нибудь
одному служить — либо светлому дню, либо черной ночи». К такому
выводу приходит критик-сверстник, уверенный, что «космос не
только разумен, но и одухотворен; Гармония и Любовь направляют
ход звезд и ежечасно дают всякому человеку свободу выбора...» Эта
уверенность делает критику честь, могла бы сделать ему честь и сама
учительно взыскующая интонация, если бы необходимость выбирать
он не путал с тем, что поэт, по Баратынскому, вес же обязан
«исследовать» «две области».
Меж тем интонация поэта, позволяющая ему в лучших
стихотворениях удержаться от пошлости и тривиальности, суховата,
буднична, сдержанна («шепчущая» фамилия автора оказалась
«говорящей»!), чуть не сквозь зубы, во всяком случае — вполголоса
произносится: «Не говорите, что дурак / поэт, скитавшийся не
здесь: / все, что он видит, тоже есть» (и никаких подробностей о
странствиях). Ведь когда мы читаем: «в числе живущих Бога нет», —
то выделяем «живущих», то есть смертных, среди которых и впрямь
нет носителей окончательной истины.
Новый руссоизм, или Женитьба Литейннкова
На вопрос, где искать утешения, есть один старинный и испытанный
ответ: в лоне природы. Какая природа, где, откуда?
Но «вторая» природа навсегда останется «второй», и только в
близоруком человеческом самообольщении «вторая» может
вытеснить «первую».
Вспомним и об эстетической, формообразующей функции предмета
изображения (или воображения).
Вспомним и о «врожденном руссоизме русского читателя». Так —
пусть и с некоторой иронией — выразился В.М.Жирмунский, но все
же этот руссоизм кое-что значит и кое-чего стоит, раз уж он
«врожденный».
Если у С.Гонцова чувство природы связано с надеждой на «тайную
волю цветенья», если И.Шепете природа, несмотря на ее «объективность
», небезразлична, потому что поэт находит в ней соответствие
своим внутренним «безднам», то Евгений Грюнберг предельно
обостряет эти связи, переводя их в напряженные личностные
отношения с помощью сюрреалисте кого надрыва.
В стихотворении «Литейников» тема возвращения в природный мир
заявлена — в духе Заболоцкого — резко, в развернутой,
материализовавшейся, обросшей сюжетом метафоре:
Литейников женился на березе,
Зимой, истосковавшись по траве,
И вены синих веток, на морозе
Цвели в его холщовом рукаве.
Весной уже, когда из пиджака
Со свистом распрямлялись травы.
Четыре деревянных мужика
Литейннкова отвели в дубравы.
Он пил и танцевал до ночи,
Он буйствовал на празднике Купалы,
И с тел любовников цветочных.
Струился пот, зеленый и усталый.
Персонаж Грюнберга (речь идет именно о лирическом персонаже)
поэтому и избирает такую бурную, отчаянную, подчеркнуто
языческую форму восстановления единства, такую актуализацию
забытой сращенности с природой, что иначе этой забытое™,
оторванности, отделенности не преодолеть бы. В Литейникове
больше от человека со стороны, истосковавшегося по траве. Не
случайно у него такая «металлическая» фамилия, пародийно
перекликающаяся с Лодейниковым Н.Заболоцкого. Не случайно
отстраненность персонажа объективируется в сюжете, в иронии:
Бею зиму население колхозов
«Двадцатого партсъезда» и «Колосс»
Носило хлеб любовнику березы
И крало у завхоза аммофос
Можно было бы сказать, что тема слияния с природой доведена до
«концепта», если бы концептуализму были под силу живые чувства,
если бы в стихах не было нешуточного драматизма. Во второй части
стихотворения, приобретшего изрядную психологическую
напряженность, рассказывается о другой, «неприродной»,
«неестественной» жизни Литейннкова:
А после, до утра и без причины,
он плакал, распластавшись на песке,
И в темноте туманились картины
Жилплощади, оставленной в тоске.
В той комнате, где душно-тяжело
Дышалось водянистостью теней,
Где женщина лежала, как желток
В яичнице измятых простыней,
Где в чайниках клубились чьи-то рожи.
Где вспыхивали дрожью занавески
И каждый шаг стрелял в прихожей
Из револьвера «смит-и-вессон»
Там — то ли в подземной («душно-тяжело»), то ли в подводной —
жизни, в том ненастоящем мире нереальных «водянистых теней»
персонаж был настолько замордован, что каждый шаг, каждый звук
вопрннимались болезненно — вот почему эмоциональная окраска
воспоминаний самая что ни на есть дискомфортная. И чтобы не
сойти с ума, он сбежал, «женился» на природе-березе, там искал
успокоения, избавления. Но, изменив жизнь, он, похоже, не может
уйти от того мира, что сводил с ума, — вот в чем драма. И
неизвестно, отчего плачет Литейников, оттого ли, что освободился,
или оттого, что и теперь не в силах освободиться, забыть ту жизнь.
Чего стоит выразительная «живопись», предельно обытовленный
«неэстетнчный», развенчанный образ «Эвридики», опос-тылевшей и
брошенной. Сколько же здесь муки, жалости, вины и злости — и на
нее и на себя! Если же говорить собственно о характере поэтического
эгоизма, то это скорее эгоизм самодостаточного образа, которому
довольно уже того, что он так написался, поэтому он и бывает
капризно прихотливым, пусть и по видимости небрежным:
И станет пепел рассыпаться, меланхоличный и горячий.
Потом железная пружина забьется жалобно в часах,
И тихо-тихо монгольфьеры в своей корзиночке летучей
Взлетят над нашими домами и растворятся в небесах.
(«По спальне лодка проплывает...»)
Так что, возможно, и новый «брак» не столь гармоничен. Это, право
же, очень похоже на нас, на нынешних. Оттого и нет Литейникову
облегчения, что законы богооставленного существования,
опустошен-ность души теперь — при новейшем руссоистском
порыве — переносят-ся на природу, отравленную к тому же
«аммофосом», лишенную чистоты. Вот, если угодно, печальная
новизна современного руссоизма.
Хотя вот дошли по почте из Алма-Аты новые стихи, из которых
видно, но крайней мере, что «земля» не дает поэту покоя:
Земляной век наступает, земляной, деточка.
Мы о ней теперь только лишь и беседуем.
(«Проходил во снах...»)
Между прочим, с техш стихами Баратынского пришел ко мне Сергей
Гонцов, светлый облик которого уже присутствует в этих заметках.
Он между разговорами о нынешних умонастроениях прочел
наизусть:
Благословен святое возвестивший!
Но в глубине разврата не погиб
Какой-нибудь неправедный изгиб
Сердец людских пред нами обнаживший.
Две области — сияния и тьмы —
Исследовать равно стремимся мы.
Плод яблони со древа упадает:
Закон небес постигнул человек!
Так в дикий смысл порока посвящает
Нас иногда один его намек.
И мы еще позабавились этим странным для современного уха
«намеком» (без ё). Стихи классика, кстати, «комментируют» и строку
самого Гонцова:
Пусть все, что есть, амбивалентно!
(«Вина»)
Вот оно словечко, вот оно родимое — не шибко поэтичное, а в
лирике и вовсе неуклюжее, комичное, но тем не менее
декларирующее о двойственности души, самой жизни.
И от этого никуда не деться современным Орфеям, которые
возвращаются из «темного» царства, неся в себе его отпечаток,
вернее, неся оба мира в своих душах.
Там, в сердцах, происходит схватка.
И уж что выберешь — за то и ответишь. Как сказал недавно один
умный человек, на том свете каждый по отдельности (за свое) гореть
будет.
1993


 
ЛИРА. КАК ВЗГЛЯД ГЛАЗА В ГЛАЗА
Газета “УТРО РОСИИ” (08.04.2006) А. М. Лобычев

У ЧЕРНОЙ ДЫРЫ
Газета “ЛИТЕРАТУРНАЯ РОССИЯ” (24.11.95) Владимир Славецкий

ВНИМАТЬ, ОСТАВАЯСЬ БЕЗМОЛВНЫМ...
Юрий Кабанков

 
Альманах
Альманах "Рубеж"
Купить
Супер-мупер
Супер-мупер
Купить
 
Контакты  



© Иван Шепета, Alex Mikh Studio, 2007